Анну до сих пор не может понять, как у того мальчишки, плебейского отродья, хватило храбрости… ему-то тоже глупо было замахиваться палкой на пса Львёнка – за такое и убить на месте могли. Зельну вполне мог, да что там мог – убил бы. Идиотский поступок… из-за баски, из-за простой баски, да ещё и облезлой, да ещё и беременной…

Баска сама полезла в руки этого мальчишки. Вскарабкалась по штанине, марая кровью – а он одной рукой прижал её к себе, а палка была у него в другой. Замахнулся на пса Зельну палкой – тот и отскочил. Может, этот несчастный плебей не успел сообразить, что пёс-то уже не бродячий? Или в пылу драки мальчишке было не до этого?

А Зельну рявкнул: «Ты, холуй! Хочешь, чтобы тебя тоже собаками затравили?», – и Нолу ухмыльнулся и сказал: «А он без платка, брат». А юный Анну смотрел на всё это с седла – и ему было очень…

Ему почему-то не хотелось, чтобы золотистый пёс Зельну сожрал баску – а старшим братьям хотелось. Ввязаться означало признать, что ты «маленький», «сопляк», «слабак» и «боишься крови». Львёнок не должен показывать слабость, не должен раскисать – какой же ты воин, если тебе поганую баску и ту жалко? Какие могут быть отношения с ничьим живым существом? Убей, убей! Ты должен убивать легко, если чего-то стоишь.

Даже золотистый пёс Зельну был не просто так, а для собачьих боёв. Зельну уже выиграл на боях новое седло с тиснёным узором, чепрак и пару метательных ножей – а те, кому принадлежали проигравшие псы, перерезали им горло. Зачем для боёв сука? Она всё равно что издохла…

И Анну знал, что Зельну поступит со своим золотистым псом так же, стоит ему повернуться перед другой собакой кверху пузом. Презирай слабость! Ненавидь! Ты же воин!

А эта баска – она себя проиграла. Это – баска-рабыня. Убить, убить!

И этот дурак-плебей, щенок, сопляк, отребье – посмел замахиваться палкой на имущество Львёнка, пусть даже и не разобрав в суматохе! Его – тоже убить, тут же, чтобы другим было неповадно – всё правильно, но Анну не хотелось, чтобы Зельну перерезал горло этому несчастному дурачку, как побеждённой собаке…

А плебей потерял платок, пока перелезал через забор – платок зацепился за сучок, там и остался висеть. И мальчишка взглянул на этот платок, как на ворота, которые могли бы закрыть его и его баску-калеку от Зельну – только вот осечка вышла…

Когда Зельну обнажил клинок, а плебей прижался к забору, Анну не выдержал – слабак и сопляк, да.

– Слушай, – сказал он делано-фатовским тоном, – оставь его мне, брат.

На него все старшие братья посмотрели. И Нолу снова ухмыльнулся и сказал: «Ах, да, Анну пришла Пора». А мальчишка с баской, у которого лицо стало жёлтым, как воск, взглянул Анну в лицо и сказал: «Лучше убей», – и глаза у него показались вдвое больше от слёз. И Анну изо всех сил захотелось отпустить его домой… или сказать что-нибудь такое, что заставит его улыбнуться.

Но на Анну смотрели старшие братья, ему надо было показать, что он уже взрослый, что он – Львёнок, что он – воин… и всё уже решилось само. Зельну спросил мальчишку, где его дом – и мальчишка показал, где дом. Безразлично уже. Отстранённо. Как рабыня или оживший мертвец.

Анну заплатил его отцу. Честно. Выгреб из карманов всё, что нашёл – на десять, может, на одиннадцать «солнышек». Старый плебей кланялся и благодарил – а на мальчишку тоже смотрел, как на мертвеца. Старик так же понял – его сына больше не будет; он только радовался, что Анну заплатил – ведь мог бы взять и так, после истории с палкой-то…

Первая – и единственная личная рабыня Анну. Вот такие дела.

Умерла от метаморфозы. Анну мог и не смотреть на тело: старая рабыня сказала утром: «Твоя девка умерла сегодня ночью, господин. Сейчас её закопают», – отлично обошлись бы и без него, но он пошёл и взглянул. Она уже окоченела. Не успела стать совсем женщиной.

Отец потом сказал: «Она была ещё девчонка, не совсем в Поре, наверно. Такие часто дохнут. Не огорчайся так, свет клином не сошёлся, у тебя будут и другие», – а Анну хотелось пойти и убить кого-нибудь, только он не знал, кого. Не понимал, кто виноват.

Брать её было… как убийство. И как после убийства Анну был в её крови, потом отмывался от её крови. Потом его клонило в сон, но надо было уйти, и он заставил себя подняться. Он думал, что рабыня без памяти – но она открыла глаза и ухватилась за его руку. Сказала: «Останься».

После всего этого – «останься»! Анну почувствовал злость, презрение, брезгливость… но и ещё что-то, чего не опишешь. Вырвал руку, ушёл, бросив девчонку старым рабыням – а хотелось остаться. Она заставила его захотеть – и надо было бежать, чтобы по-прежнему быть сильным, быть воином… А к ней пришла покалеченная баска. Лежала на груди и лизала. Анну потом заглядывал и видел – баска всё там.

Баска пропала, когда рабыня умерла. Анну её искал, но баска ушла совсем. Наверное, думала, что рабыня заступится за её детёнышей, а когда рабыня умерла, баске стало понятно, что ее баскочат утопят. Вот и ушла. Всё правильно.

У Анну всё это болело, наверное, год. Может, чуть больше. Потом прошло. У Анну были общие рабыни, были пленные и были девки. Та, которая сказала «останься», ушла куда-то в дальние закоулки снов, перестала мучить. Новых он презирал, брал и забывал – никогда не хотел оставить себе. Да никому из них и не пришло бы в голову звать его остаться – они были обычные рабыни. Чужие рабыни.

Это у северян есть множество слов, обозначающих рабыню. «Мать», «сестра», «женщина», «любимая», «подруга», «дама», «госпожа»… какой смысл? Родство – дело мужчин, товарищество – дело мужчин, война и власть – дела мужчин. Зачем для рабыни столько слов?

Рабыня, которая родила Анну… Сморщенная старуха, смотрит снизу вверх, глаза мокрые, руки трясутся. «Мой господи-иин!» Мать. Плебейское слово. Странное чувство. Стыд? Если бы Анну думал, что обошёлся без рабыни, появляясь на свет, если бы думал, что принадлежит только отцу – было бы легче.

Рабыня была совершенно бесполезна. От неё внутри Анну происходили только смертельный стыд, раздражение – и приступы странной слабости, когда вдруг начинаешь сомневаться в себе, сомневаться во всём. И безнадёжная брезгливая жалость… Стремясь избежать этих чувств, маленький Анну избегал и рабыни. Тем более, что старуха больше не рожала детей, а занималась какой-то хозяйственной суетой в саду – и было легко её избегать. Анну старался выкинуть из головы любой намёк на родственные чувства к рабыне – и изо всех детских сил любил отца. Отца можно было любить без унизительных чувств, без жалости и стыда. Сильного человека можно любить спокойно и честно, можно уважать, как наставника, можно доверять, как старшему, много повидавшему… А потом Анну вырос и стал воином.

И предполагалось, что воин не станет думать о рабынях. Что воин возьмёт, кого захочет – сломает, заставит подчиниться, приведёт в дом, заставит рожать детей своей крови… не думая. Не жалея. Не воспринимая иначе, чем просто вещь, личную вещь… трофей…

Анну казалось, что все так и делают. Кто-то украшал своих рабынь побрякушками и тряпками, возбуждающими желание – это было смешно. Кто-то лупил своих рабынь так, что они умирали, не успев родить – это было глупо. Но никто, как будто, обо всём этом особенно не думал… по крайней мере, говорить о рабынях как-то иначе, чем «сладкое тело» – в виде фривольной шутки, казалось невозможным. Как жалость.

Анну считал, что он один такой. Слабак. Сопляк. Дурак, которому хочется услышать от той, что стала его вещью – «останься» – и остаться. Об этом он молчал со всеми – с родными братьями, с братьями-Львятами, с отцом, с солдатами, преданными ему – которым, вообще-то, можно было доверять.

Трещина в душе. Но она не мешала Анну быть хорошим воином, эта трещина.

«Ты слишком много думаешь», – говорил отец. «Ты слишком много думаешь», – говорил Наставник. «Ты слишком много думаешь, – сказал Лев после битвы за чужой город далеко на юго-востоке. – Ты с твоими волчатами принёс Прайду новые земли, ты принёс Прайду много золота, ковров, самоцветов, лошадей и рабынь, но тебе всё равно лучше думать поменьше». И Элсу шепнул Анну, отведя его в сторону: «Знаешь, ты не должен показывать, что понимаешь больше других. Подумают, что ты хочешь вскарабкаться по головам… на самый верх. Будь осторожен».