Я глубоко задумалась, пока Шуарле учил меня особым образом завязывать платок: чтобы прикрыть нижнюю половину лица, до самых глаз, а бахрому спустить на лоб, спрятав под неё волосы. В Ашури-Хейе считалось вызывающим не скрывать лица – так же как у нас в Приморье считается вызывающим не опускать глаз. Рабыни должны были выглядеть скромными девицами – они и выглядели. Мне казался смешным этот контраст между их укутанными фигурами, олицетворявшими совершенную застенчивую робость, и словами, в которых смелость мешалась с насмешливой дерзостью – но я молчала.

Мне казалось, что в моей жизни всё кончено. Я решила, что не буду жить, если не найду другого способа избежать насилия и позора. От этой мысли стало полегче – хотя я смутно понимала, что в новом доме будут другие слуги, скорее всего – кастраты, напоминающие Биайе, а не Шуарле, и они не позволят мне покончить с собой.

Меня мутило от тоски, а Шуарле молчал и только расправлял складки на моей одежде и прибирал мои волосы. Разрисовать своё лицо я не позволила. Кажется, я разуверилась во всём – в том числе и в дружбе Шуарле. Я не могла злиться на него, он был слишком жалок и мил мне – но глубоко огорчилась.

В сопровождении кастратов женщины вышли за пределы огороженного стеной сада. В мощёном дворе дома Вернийе стояли две запряжённые четвёрками крытые повозки вроде фургонов бродячих циркачей – только парусина не была разрисована. Шуарле приподнял полог одной повозки; внутри лежал тюфяк, заваленный подушками. Рабыни влезли внутрь – по трое в каждую; со мной оказались злая Хатагешь и пышечка Астарлишь. Шуарле забрался к нам и задёрнул за собой ткань.

Судя по стуку копыт и голосам, во двор въехала верховая стража, их было не меньше шести-восьми человек. Я не могу сказать точнее: женщины смеялись и пытались проделать дырочки в парусине или распустить её по шву, чтобы поглядеть на стражников, но Шуарле им этого не позволил. Рабыни обиделись и принялись, по обыкновению, дразнить и высмеивать его.

Мой друг, против обыкновения, почти не обращал на их брань внимания. Он молчал и казался погружённым в себя. Девицам вскоре наскучило его молчание, и они принялись бесстыдно обсуждать свои лунные дни, отвар шалфея, помогающий от боли в животе, и такие подробности ночных утех, что мне стало… не то чтобы противно, но чрезвычайно неловко.

Обычно я старалась уйти от разговоров этого рода; сейчас уходить оказалось некуда – и я была вынуждена слушать их и думать о своём будущем положении. Я впервые хорошо представила себе то, что меня ждёт, – и у меня не укладывалась в голове сама возможность позволить любому чужому человеку проделать со мной подобные вещи.

Я начала всерьёз прикидывать, каким именно образом лучше всего оборвать собственную жизнь. Самым лучшим мне показался осколок зеркала, который можно воткнуть себе в горло: ведь зеркало непременно должно оказаться на тёмной стороне богатого дома. Теперь я потихоньку набиралась решимости.

Дорога оказалась гораздо скучнее, чем сидение взаперти в доме Вернийе. В повозке было жарко и тесно. Рабыни сняли плащи и платки и вели нескончаемые циничные разговоры, которые напомнили мне матросов на юте, только наизворот. За невозможностью уединиться тут приходилось справлять нужду в отхожую дыру, проделанную в днище повозки; девиц это очень забавляло, мне казалось мучительно неловким. Хорошо ещё, что Шуарле покидал повозку с этой целью. Мы слышали стук копыт, скрип колёс, голоса нашей собственной стражи и проезжающих, щёлканье кнутов, мычание – вероятно, перегоняемого скота, песни возчиков, но ровно ничего не видели. Только раз, когда Шуарле на миг приподнял полог, в щели мелькнул ослепительный и бесконечный луг, пестрящий цветами, а над ним – опрокинутое небо. Солнце, постепенно поднимаясь, золотило и просвечивало парусину, по которой то и дело проходили какие-то тени – очевидно, тени фигур, движущихся вокруг; потом оно стало клониться к вечеру, и золотистое сияние угасло. В сумерки в повозке стало темно, и рабыни принялись возиться в потёмках, хихикая и обмениваясь непристойными шуточками. Шуарле всё молчал – и когда повозки остановились, так же молча принёс ужин, очень скромный. С собой взяли сухой сыр, красные сладковатые плоды с пряным запахом и сдобные лепёшки, всё это можно было запить травным настоем.

Рабыни заснули вскоре после еды. Шуарле ушёл, меня это жестоко опечалило. Вообразив, что теперь он не хочет даже говорить со мной, я долго сидела без сна, глядя на отблеск костра, пляшущий по парусине полога. В конце концов я, кажется, задремала и проспала совсем немного.

Я проснулась от того, что холодная рука тряхнула меня за плечо, а вторая зажала рот. Открыв глаза, я увидела в тусклом свете едва брезжащего утра абрис лица Шуарле – его глаза светились в полумраке огоньками свечи, золотыми, оранжевыми, а лицо отражало этот свет, как полированный металл. Он был невероятно спокоен.

Я потянулась убрать его ладонь с моих губ, но он отрицательно качнул головой. Убедившись, что я буду молчать, протянул мне плащ и платок. Пока я неловко укутывалась, он пристально следил за спящими рабынями. Я вдруг с лёгкой оторопью заметила у него на коленях длинное лезвие чего-то вроде морского тесака – Шуарле вытер с него кровь, но металл всё равно выглядел тускло от тёмных разводов.

Когда я, наконец, повязала платок, мой друг подал мне руку – и мы выбрались из повозки. Стояло сероватое белёсое утро. Между повозками тлел костёр; у костра, укутанные в одеяла, спали стражники, а несколько поодаль – Биайе, которого можно было легко узнать по толщине и тоненькому похрапыванию. Вокруг была странная местность – каменистая, заросшая чащей незнакомых мне растений, казавшихся в сумерках тёмной косматой массой. Густой туман мешал видеть вдаль. Лошади, и верховые, и упряжные, были распряжены и привязаны к скобам на бортах повозок недоуздками – кроме двух, которые стояли под сёдлами.

– Ты ездишь верхом, Лиалешь? – спросил Шуарле еле слышно. Он всегда звал меня Лиалешь – Цветущая Яблонька.

Я не ездила верхом и покачала головой.

– Тебе придётся, – сказал Шуарле. – Это наш единственный шанс освободиться.

Я истово кивнула. Слава Господу, мелькнуло в моей голове, среди нас есть тот, кто знает, что делает. Шуарле улыбнулся шальной отчаянной улыбкой и указал мне на лошадь. Я изо всех сил попыталась сесть в седло; это, вероятно, было очень смешно. Шуарле, улыбаясь, подсадил меня и придержал стремя. Я думала, что надо скакать очень быстро – но Шуарле, сев верхом, взял мою лошадь за узду, и мы поехали шагом, очень медленно и осторожно.

Стука копыт было почти не слышно на влажной от росы, пружинящей от травы земле.

Когда наши лошади обошли стоящие повозки, я заметила ещё одного стражника; он не лежал, а сидел, прислонившись спиной к колесу. Его поза казалась чрезмерно расслабленной, а голова упала на грудь, залитую чёрным – я догадалась, что он мёртв.

Шуарле взглянул на него, как на камень, и повернул наших лошадей на дорогу. Стук копыт стал чуть слышнее, зато тёмный след, оставляемый на траве, с которой мы сбивали росу, прервался: дорога вся была выбита подковами.

Так, можно сказать, крадучись, мы ехали до тех пор, пока повозки не растаяли в тумане. Потом Шуарле кивнул мне и ударил своего коня пятками по бокам.

Пока лошади шли, я отлично держалась в седле; теперь же, когда они сменили аллюр на довольно-таки быструю рысь, мне стало ужасно неудобно и страшно. Лошадиная спина ходила подо мной ходуном, тёмные тени мелькали вдоль дороги – я изо всех сил ухватилась за повод, но всё равно думала, что сейчас упаду под копыта.

– Лиалешь, – сказал Шуарле, обернувшись, – врасти в седло. Прилипни к нему. Двигайся вместе с лошадью – и ничего не бойся.

Я очень старалась. Шаг лошадей становился всё шире. Дорога плавно пошла вверх; с одной стороны от нас поднималась поросшая зеленью горная стена, с другой был обрыв, наполненный туманом. Я подумала, что в тумане мы можем сорваться вниз, но дорога виднелась отчётливо – чёрная от утренней влаги, заросшая по сторонам какими-то взъерошенными кустами.