– Бедные души, – говорил, всхлипывал, но говорил очень чётко, – на ваши могилы не пролились слёзы – возьмите мои! Да будет светел ваш путь, да примут вас за рекой добрые предки! Бедные души, ради Света Взора Божьего, откажитесь от мести, живые за вас отомстят! Господи, Отец Сущего, обрати на детей своих, живых и умерших, взор свой!

А круг всё сужался, сужался – и время совсем остановилось. И я думал, что сейчас сойду с ума от этого запаха и от этих слепых голодных огней. Мне ужасно хотелось рубануть саблей по рукам, которые всего-то на четверть до меня не дотягивались, но я как-то чувствовал, что тут всё и кончится: то чудо, которое их держит, сразу же прекратится, а они кинутся на нас. Ужасно глупо и нестерпимо жутко было стоять вот так и ждать непонятно чего.

В конце концов, спина затекла и ноги онемели, и мне уже начало казаться, что моя истоптанная постель – это такой невозможный островок в целом море чёрного сгоревшего мяса; вокруг всё черепа, черепа, мне казалось, что я сам горю от их слепых глаз, и больно это до невозможности… грешники в преисподней такое чувствуют, наверное… или это тоже была нелепая фантазия, потому что боль чувствовалась словно во сне – ненастоящая, но по-настоящему мучительная, как тоска.

Доминик меня отпустил – сразу стало холодно в том месте, откуда он убрал руку. Явственно холодно, будто на этом месте тут же мишень нарисовали. Я сказал:

– Ты что?

Он стряхнул вверх левый рукав балахона – рывком, не выпуская Око из правого кулака. И голое запястье протянул ко мне. Сказал:

– У тебя в руке сабля? Режь!

А мёртвые замерли и уставились – так жадно, что я всем нутром почувствовал этот их ужасный голод.

– Как? – говорю. – Как же резать? Ты что!

Доминик на меня взглянул бешеными заплаканными глазами:

– Как? До крови! Как хочешь – но до крови! – и мертвецам пообещал, с какой-то исступлённой страстью: – Вас бросили в землю, не утолив голода и жажды? Я вас напою, бедные души!

Мертвецы так ждали, что я ошалел от их ожидания и полоснул Доминика по руке, вскользь, вдоль – но лезвие было отменно заточено.

Кровь выступила тут же и полилась тяжёлыми каплями. Доминик протянул руку вперёд и позвал:

– Пейте и возвращайтесь. Да будет лёгок ваш путь! Да примут вас приветливо! Упокойтесь с миром – живые вас оплачут, живые за вас отомстят!

Я не помню, что было дальше. Всё окуталось чем-то серым, густым, – туманом или дымом, – я почувствовал, что падаю, и падал ужасно долго, целую вечность.

А очнулся от… прах побери, больше от звука затрещины, чем от боли, хотя щека изрядно-таки горела.

Помотал головой, подождал минутку – сообразил: сижу на постели, грязной, истоптанной, в золе, угольях, кровище. Сабля и пистолеты валяются рядом. А напротив – Доминик, на коленях в той же грязюке, стягивает свой порез моим носовым платком: один угол платка держит рукой, второй – зубами. Поднял глаза на меня от своей раны – резанул взглядом, как бритвой.

Тут до меня дошло…

– Ты! – говорю. – Ты что, ударил меня, тварь ты ничтожная?

Больше удивился, чем разозлился. Просто представить себе не мог, что такое вообще возможно: какой-то там монах или вообще кто бы то ни был отвешивает мне оплеуху. Как провинившемуся лакею! Меня это до глубины души потрясло, до ступора. И уж я всяко не ждал, что это может случиться ещё раз. А Доминик прищурился, закусил губу и врезал снова – по другой щеке, прежде чем я совсем опомнился и успел уклониться.

Я на него заорал:

– Ты что, совсем ополоумел?!

А он ответил тихо, процедил сквозь зубы:

– Понравилось, принц? Клянусь Господом, не знаю, не знаю, понятия не имею, зачем спасал твою поганую жизнь, твою, принц, ничтожную жизнь, грязную, грешную, жалкую… Они же за твоей кровью приходили, Антоний. Им твоя кровь была нужна, чтобы успокоиться – и они имели на неё право, понимаешь?! Имели право! Потому что это ты их убил!

– Ты что? – говорю, но уже тихо.

Доминик сел на постели, обхватил себя руками и начал плакать. Навзрыд. Я сел рядом, заглянул ему в лицо. Я как-то разом остыл. Меня всегда жутко раздражали хнычущие парни… но он плакал не от страха, и не от боли, и не от… я не знаю… Он вправду их оплакивал, вот что. Язычников. Мне стало жутко и ужасно захотелось, чтобы он перестал, захотелось… не знаю, дотронуться до него захотелось… пожалеть… но он отворачивался в сторону.

– Прости мне, Господи, – шептал он, всхлипывал и шептал: – Как я тебя ненавижу, принц! Ты за свою жизнь хоть однажды, хоть кому-то сделал добро? Хоть крохотное? Ты хоть одну душу любил? Хоть какую-то живую тварь любил, а, принц?

Я растерялся, и щёки у меня горели. Огнём. Вообще было адски жарко.

– Лошадь, – говорю. – Собак люблю… у меня дома пойнтер остался, Булька, она очень славная, – сначала сказал это, а потом сообразил, что несу чудовищную чушь.

Но Доминик перестал плакать, вытер лицо рукавом и посмотрел на меня. А я почему-то увидел, – будто до сих пор я его не видел или видел как-то иначе, – что он худющий и совершенно замученный, что у него со скулы синяк никак не сойдёт, и под глазами чёрные пятна, и сами глаза ввалились, а нос заострился. И тут я впервые подумал, что Доминик вчера вечером, кажется, так и не ел. А позавчера… позавчера его продержали взаперти целый день – и я не помню, приказывал я дать ему пожрать или нет.

Было ужасно тяжело ворочать языком, но я спросил:

– Доминик, ты хочешь поесть?

Он не то чтобы усмехнулся, но двинул уголком рта:

– Я очень давно хочу есть. Я уже не помню, когда я ел, как все люди. Тебя это занимает?

Оттого, что он это сказал, мне стало отчаянно плохо. Не могу описать, как – просто плохо. Я первый раз за всю жизнь, наверное, ужасно захотел всё это как-нибудь переиграть. Я захотел, чтобы мы оказались в нашем порту, когда корабли ещё только собирались отплывать. Или нет – чтобы мы оказались в столичном дворце, когда Доминик привёз письмо Иерарха. Но чтобы я каким-нибудь образом знал обо всём, что потом случится – чтобы всё сделать иначе.

Я поискал глазами остатки ужина – страшно надеялся, что их не забрали, и их не забрали, слава Богу. Корзина ещё стояла на походном поставце около койки – и в ней лежали пара хлебцев, здешних, круглых и плоских, куриная нога и несколько персиков. А в кувшине, кажется, осталось вино.

– Там, в корзине, есть еда, – сказал я. Старался, чтобы прозвучало очень милостиво.

Доминик посмотрел на меня насмешливо, вот Богом клянусь – насмешливо. И уничтожающе:

– В самом деле? Как занятно…

Он даже не пошевелился. Я подумал, что он ужасно устал, почти смертельно. Я встал, взял корзину и кувшин и принёс на постель. Поставил перед ним. Доминик посмотрел на корзину, будто не мог понять, что это такое.

– Послушай, – сказал я, а сам удивлялся, как трудно выговариваются слова, – поешь?

Он взглянул на меня внимательно и оценивающе, вытер ладони о подол балахона, вытащил из корзины хлеб и откусил. Я сел рядом и стал смотреть, как он ест, – и от этого зрелища было не оторваться. Чудно, дамы и господа?

Доминик так сглотнул, что я ему подвинул кувшин. Он заглянул внутрь, отставил в сторону и сказал:

– Не буду пить. Мне нельзя. Я не могу молиться пьяный. Принеси воды.

И я пошёл за водой, как паж, которого послали с поручением. Это было даже не унизительно, просто жутко непривычно и непонятно. Дело в том, что я сам хотел, чтобы Доминик напился. Я подумал, что у шатра бьёт этот родничок и что я наберу там свежей воды во флягу.

Я вышел из шатра. Стояла тихая ночь, будто никаких мертвецов и не было. Небо на востоке уже понемногу светлело, и костры всё горели; я услышал, как лошади топчутся и фыркают, как часовые звякают оружием и амуницией, – и подумал, что сгоревшие мне почудились. Морок. Просто морок.

У родника стоял часовой, немного видный в потёмках; он отсалютовал саблей. Я набрал воды и пошёл назад как во сне. Уже у самого шатра споткнулся о мягкое.